Work Text:
Сергей тяжело вздохнул. Что ему еще оставалось?
Отмахнуться от очередной идеи Мишеля как от чего-то пустого и незначащего? Так нет же, она незначащей не была. И пустой не была: получалось, что Мишель пытается разобраться в себе и как-то свои особенности внутренне обосновать... Зачем ему это вдруг? Тут стоило подумать, конечно, но Сергей предполагал, что знает ответ: Мишель влюбился. Или влюблялся, но всерьез, поэтому начинал задумываться о судьбе предмета.
И если его догадки подтвердились бы, судьба предмет ждала незавидная. А может, завидная, как поглядеть.
Вот только Сергей доподлинно знал: догадки не подтвердятся.
Это, подумав, сказал и вслух.
— Нет, Мишель, нет, феей ты быть не можешь.
— Да почему ж? А как ты объяснишь... ну, меня ты как объяснишь?
Феи, как полагал Татищев, а вслед за ним с некоторыми оговорками и Карамзин, появились в Империи при Петре. Переселились откуда-то вместе с шотландцами, бельгийцами, швейцарцами, голландцами, прочими немцами в старом смысле — говорящими на малопонятном языке инородцами в странном платье. Существовала версия, что начали обнаруживать себя еще при Грозном, но подтверждений как-то не находилось.
До определенного момента и самих фей в товарных количествах не находилось: во-первых, кто в здравом уме станет демонстрировать крылья, если оные можно спрятать под сюртуком или бальной робой? А во-вторых, феи очень быстро мешались с людьми, и второе поколение зачастую рождалось уже бескрылым, просто с особенностями... Но этакие особенности в метрическую книгу не занесешь. Младенец Имярек смеется пуще других детей его возраста и выглядит здоровее? Ну так это разве плохо? А если от прикосновения к нему и у тебя словно смешинка в горло попадает, тем более сплошная польза. Мы здесь в суровой России народ мрачный, неулыбчивый, так пусть хоть такие детишки нас веселят, тормошат и радуют.
Хорошо же?
«Хорошо, хорошо, да не очень-то», как говорилось в сказках.
Расселившись по южным, в основном, областям, феи столкнулись с той же проблемой, которая, видимо, преследовала их на прежнем месте обитания: фее с феей жить и рожать чистокровных детей было категорически нельзя. Кто-нибудь обязательно погибал: или фея-отец, или фея-мать, или крылатые, несказанно красивые, талантливые все как один отпрыски. По разным причинам. Не сказать, чтоб из-за слабого здоровья, то есть, не в вырождении было дело... А как будто не хватало феям умения любить, умения заботиться; куска души какого-то недоставало, что ли... это вот они и добирали у людей.
Диким образом иногда. Например, проделывали то, что считалось в девятнадцатом веке отжившим крестьянским суеверием: подбрасывали в людские колыбели своих детей, ну точно кукушки — кукушат. А где не удавалось, там вполне в традициях нового времени заключали сделки по узакониванию отпрысков человечьими фамилиями. Выживали, в общем, как могли, циничная крылатая братия... И как их было за то винить?
Это первая беда. А вторая: и людей губили иной раз, хоть и не с той неотвратимостью, как друг друга. Фея на то и фея, что чаще всего красива, умна, одарена всеми мыслимыми талантами, даже если бескрыла уже в третьем поколении... Все равно — светится. Все равно — западает в сердце, задевает все его струны, не забыть ее, как ни старайся. Хорошо, если ты — богатый сановник. Взял такое создание себе в жены или в наложницы и относишься как к драгоценной безделушке. Тогда и ей хорошо, и тебе. Она — озаряет салон сиянием своей красоты и недюжинного ума (если повезло, и умна, ну а нет, так хоть поет прекрасно), ты — гордишься, любуешься, выставляешь ее как в витрине, и обоим вам хорошо.
Ну а если ты бедный поэт? А если полюбил за красоту, попался, будто на уду, и отсутствие кусочка души, истраченной, видимо, на блестки, для тебя не недостаток? Нельзя винить ее в том, что она другая, верно ведь? И поделать с этим ничего, как водится, нельзя.
Так и умирали: нервной горячкой, ядом, дуэлями... Сбрасывались с мостов, замерзали под окнами равнодушных возлюбленных, переводились на Кавказ подальше от холодных красивых глаз... А еще сами феи порой умирали так же нелепо и трагически, если рождались не в той семье — и некому было посадить в центр салона и позволить сиять.
Сергей лично знал в Семеновском одного такого рядового. Чистокровного, кажется, во всяком случае, с крыльями: слюдяные они такие были, тоненькие, ломкие, как у стрекозы, только не прозрачные, а розового золота, красивые, в общем, очень. Сколько ни бился, чтобы перевели из строевых, всегда получал отказ: солдатик ваш и так, извините, в лейб-гвардейском полку, куда уж выше его? Состояние его не позволяет выше, что ж он не удосужился-то дворянином... А в фурштадты, в писари? Ну в писарях сейчас нет нужды, вы погодите годик, перебейтесь... Не перебились, как ни жаль. За годик рядовой-фея (фамилия у него была на удивление не фейская, Акимов) спился до совершенно скотского состояния и повесился на съезжей. Слава богу, до Шварца еще. Шварц бы от него живого места не оставил. Он инстинктивно ненавидел таких: бессмысленных, неприспособленных к жизни нервических белоручек.
Не все феи были нервическими белоручками, просто отличались от людей... Но не Шварцу же было заботиться о таких тонкостях! Он и не заботился. Впрочем, он и в людях не особенно разбирался, за что в итоге и пострадал.
Сергей даже подумывал, прокручивая в голове историю с Семеновским полком, уж не был ли сам Шварц «из фейского сословия», как иногда писали в формулярах. Ненавидящим и отрицающим фею в себе... Но нет, это уж слишком. Он бы понял. Он бы знал.
Как и насчет Мишеля знал точно.
— Что ж тут объяснять? Ты необычный и потрясающий, но все это в тебе совершенно человеческое.
Мишель только покачал головой неверяще. Отошел к столу, вспрыгнул на него, как всегда делал — Сергей для таких случаев даже бумаги разгребал, иначе разлетались бы постоянно.
Спросил, качнув ногой:
— То есть, ты даже взять во внимание такой вариант отказываешься? А если прав все-таки я, а не ты... И если все несчастья...
— Да какие несчастья?! — возмутился Сергей. — Ну о чем ты, ну что за фантазии?
— Именно что! Фантазии. Видишь, как мало я принадлежу реальности! И в этом моя беда, — не уступал Мишель. Ногой теперь стучал уже дробно, нервно. Очень хотелось как-то его удержать, обнять, успокоить. Объяснить, что того, что он там себе навоображал, быть попросту не может... Но так ведь обнимешь и не выпустишь. А этого позволить себе Сергей не мог.
— Поверь, их непринадлежность реальности выглядит не так, Мишель, и не так ощущается, — начал он терпеливо. — А уж про несчастья — это все тем более бабкины суеверия, не стоящие внимания. Я знаю, о чем говорю, так что тебе стоит ко мне прислушаться.
— Вот именно. Ты знаешь и к тебе стоит прислушаться. Поэтому я и делюсь этим с тобой... Я давно думаю, что что-то со мной не так, Серж. И я не хочу никого ранить этим. Или подвести. Или...
— Вот! — вскрикнул Сергей. И тут же чуть рот себе не зажал: так неуместно громко и неуместно радостно это прозвучало. Искоса взглянул на Мишеля, ничуть не испуганного, кажется, но и не понимающего пока, что его так обрадовало. И докончил уже тише: — Меньше всего они боятся ранить, понимаешь? Им это... как будто недоступно, что ли. То поведение, которое ты в себе пытаешься разыскать и выкорчевать с корнем, для них естественно, как дыхание. Так что не стоит даже думать о таком. В тебе не больше от феи, чем в этом вот столе. Или в козе Маруське. Или в дожде за окном. Или...
— А почему ты говоришь «они»? — с изумлением спросил Мишель.
Стук прекратился — это его нога, замерев, перестала нервно раскачиваться и бить в ножку стола.
Сергей вздохнул снова. Оперся о подоконник. Мимодумно расстегнул крючок на воротнике и завел палец под галстук.
Объяснять было... трудно. Как будто говорили о чем-то неприличном. О том, о чем даже двум близким друзьям не следовало заводить речь.
— Понимаешь, никому из нас это не передалось. Я не знаю, почему, видимо, мамина кровь оказалась сильней его. То есть, мы все очень хорошо разбираемся в... в том, как жизнь с феей под одной крышей выглядит изнутри. Чуем подобных им и, что уж говорить, знаем, из чего они на самом деле сделаны. Не имеем, короче говоря, романтических иллюзий. А вот прочих особенностей у нас как-то...
— Но твой голос... Но красота твоей сестры...
— А это то же, что и твоя стремительность, что и твои фантазии, что твоя порывистая душа — абсолютно человеческие качества. Ничем не оплаченные. Ну... я надеюсь, что оно так. Что — ничем.
— Не понимаю, Серж. Это какой-то Новый свет для меня.
Мишель соскочил со стола, в два шага преодолел расстояние между ними, обнял, прижал к себе.
— Мне казалось, это дар Божий. А выходит, что-то до дикости страшное. Вроде языческой сделки с идолами или духами. Чем вы... чем они платят?
— Ближними, Миш. Ближними. Всеми, кто имеет несчастье их полюбить.
Встало перед глазами лицо отца. Улыбка, румянец, мягкое сияние глаз, которое ничуть не гасили очки. Изысканный силуэт. Вроде бы не каминная статуэтка, вполне себе солидный мужчина-фея средних лет. А все равно кажется: стоит подуть ветерку — и взлетит, колебля воздух стеклянными крыльями, прозрачно-золотыми, без посторонних оттенков вообще.
Слякотной украинской зимой рядом с ним — тепло, так что хочется сесть на пол и жмуриться, как кот у печки, пока читает вслух что-то из древних. Летом — радостно и прохладно.
Никаких тревог, никакой усталости, музыка — беспрерывная, смех — постоянный, сон — глубокий. Главное — не хотеть от феи больше, чем она может дать. Потому что замучит тебя только: невниманием, равнодушием, очень искренним и оттого еще более ранящим, а в самом плачевном случае — насмешками, чувствительными щипками за наиболее нежное, самолюбие, например.
Или — если хотеть не прекратишь — замучит сама себя.
Сергей представил лицо другой феи, не отца, и так тошно стало, что аж головой затряс. Продолжать резко перехотелось, но он все же закончил мысль. Потому что, показалось, Мишель должен знать и об ином пути:
— Ну или собой... Иногда они платят только собой, и я не знаю, что хуже, Миш.
Мишель тихо всхлипнул ему в ухо. И поплотнее сжал руки.
Нет, не верилось, что он всерьез. До сих пор не верилось, хотя вроде бы сам принудил повторить два раза — и метался теперь, совершенно обалдевший, запуская пальцы в волосы и лишь из чувства приличия придерживая полы халата.
Наконец, заставив себя если не поверить, то хотя бы вслушаться в смысл слов, остановился напротив. Пожевал губами, как старичок, скривился сам от себя. И все-таки спросил в третий раз:
— Нет, ты всерьез хочешь, чтобы я остался холостяком, потому что она — фея?
Если б взгляды испепеляли, от него бы сейчас осталась лишь горсточка праха.
— Боже праведный, нет. Я далек от мысли, что женщина-фея может быть нехороша для тебя. Или ты можешь быть нехорош для нее. Я лишь хочу... прошу... чтобы ты попридержал коней и не принимал решение столь стремительно.
— Это забота обо мне или забота об Обществе?
— Сергей, я не имею права ничего от тебя требовать, но в сложившихся обстоятельствах...
— Обо мне или об Обществе?
— Об Обществе, разумеется.
— Зато честно.
Взгляды не испепеляли, нет, не было в физическом мире у взглядов такой способности, а вот слова ранили преизрядно. Насквозь. Будто на булавку насаживали некрасивую мохнатую бабочку Сергей Григорьича, годную лишь на то, чтобы пристально изучать ее среди других экземпляров энтомологической коллекции. Сама по себе некрасивая бабочка интереса, понятное дело, не представляла.
— Я не могу взять на себя ответственность выдавать тебе советы, о которых ты у меня не спрашивал.
— Что?! — Сергей Григорьевич Волконский подскочил так, словно его в самом деле захотели проткнуть булавкой — и для начала кольнули ей в пятки. Развернулся к своему невозмутимому собеседнику, схватил себя сперва за ворот сорочки, потом за волосы: — Ты приезжаешь в несусветную рань, требуя — нет, не прекословь, именно требуя — чтобы я повременил с женитьбой... как будто я теперь могу с чем-то временить! А потом заявляешь, мол, не вправе выдавать советы. Это тогда чем счесть? Предписанием? Указом? Законодательным актом от первого числа месяца сего? «Сим постановляю: оному Волконскому заповедовать жениться на фее, потому как фея его увлечет, вскружит голову — и Общество сильно от того потеряет»?!
— ...Но если б ты спросил у меня...
— А-а-а! — заорал Волконский. Ударил кулаком в стену — и в следующий момент с удивлением посмотрел на свои костяшки, слегка кровящие.
— А-а-а... — сказал уже тише, не в силах выдать ничего более осмысленного. Хотя нет, кое-что все-таки мог: — Ебать твою мать, Паша, извини меня, пожалуйста, это умозрительно, чисто ради красного словца, не вызывай меня, хорошо? Но ебать твою в душу мать. Только по поводу женитьбы я у тебя еще совета не спрашивал! Что б ты понимал в женщинах, Паша. И тем более, что б ты понимал в феях.
— То есть, ты меня не выслушаешь?
И вот как с таким, скажите на милость, вести приличную беседу? Говорят, есть животные, у которых шкура непредставимой толщины, не шкура — броня. Что ты в нее не втыкай, воспримется за щекотку.
Вот с таким зверем в человечьем обличии Волконскому иметь дело и приходилось. Ты его по матушке — а он «выслушай». То есть, не так. Если б это было «выслушай, прими дружеский совет», Сергей Григорьевич бы его, так уж и быть, милостиво бы послушал... Все равно потом сделав по-своему, конечно. Но это было «то есть, ты не». Фраза, заранее содержащая отрицание. Как будто близорукая бронированная зверюга уже все внутри себя просчитала и настроилась на отказ. Ну невозможно же открыто и задушевно говорить с тем, кто тебя в мысленной тетрадочке всего в столбик обсчитал и выводы сделал. Бессмысленно. Глупо. Тяжко.
— Нет. Кофе прикажу сделать, завтраком накормлю, потом отпущу с миром — а слушать не стану. И знаешь, почему?
— Ты достаточно ясно выразился.
Зверюга была не такой уж близорукой... Во всяком случае, сощурившись, приметила, что у Волконского кровь. И, не сменив тона, все такого же растерянно-холодного («Ты достаточно ясно выразился»! Ну кто так говорит вообще?!) достала носовой платочек, поймала некрасивую бабочку за мохнатую лапку — и принялась промокать ему костяшки.
— А все-таки знаешь, почему? — спросил Волконский и неуверенно попытался забрать руку. Шиш с маслом. Когда Павел Пестель не хотел, чтобы у него что-то отбирали, он за это что-то держался, как бойцовый бульдог за горло жертвы.
— Совершенно нелепо так себя калечить.
— Ты меня слышишь вообще?
— А ты меня? — И поднял голову.
Не то, чтоб у них какая-то значительная была разница в росте: вершок-полтора, может, немного больше... А все равно взгляд этот был — как из колодца. Не потому, что снизу вверх, а потому что страшно далекий, иномирный какой-то... Намеренно иномирный. Будто Паша уехал куда-то внутри себя, как можно дальше от Волконского, от его чаяний и дел. И сигналил оттуда гелиографом.
Жалко, что Волконский азбуки этой светосимвольной не знал.
— Потому что, — сказал он с нажимом, заставив себя не услышать горькое «А ты меня», — ты скажешь: «Серж, ты не будешь счастлив». И черт меня раздери, если ты неправ. Только это не потому, что она фея, а... Ладно, оставим. В общем, я осознанно на это иду именно для того, чтобы мне вскружили голову, чтобы меня увлекли, я не имею никаких иллюзий на их фейский счет. Мне для иллюзий слишком много лет уже. Но, в конце концов, если не в моей власти стать счастливым, так имею же я право хоть на суррогат! Тебя, уж извини за прямоту, ни чарами их, ни колокольчиковым смехом не пронять, больно шкура толстая, а у меня вот подле нее душа поет, отогревается, молодеет даже. Так что — женюсь, как решил, и горите вы синим пламенем вместе с вашим Обществом!
— Отогревается... молодеет... — вздохнул Паша.
Пожелания сгореть синим пламенем он точно не услышал. Да и вообще, судя по лицу, не слышал уже ничего извне. В его внутренней эмиграции то ли дождь шумел, то ли гром гремел, то ли наступление шло и рушились города, и за этим звуком не было возможности различить слова какого-то там Волконского.
— Поль...
Какой-то там Волконский опустил взгляд на свою руку — аккуратно перебинтованную, вот только булавочкой заколоть осталось, и будет прямо-таки медицинская перевязка. Как успел только?
А когда поднял глаза, Паша уже расстегивал сюртук.
— Эй! Это что за новости?!
— Отогревается! Молодеет! — прорычала сквозь зубы проклятая толстокожая тварь, не только подслеповатая, но и глухая, а еще абсолютно неостановимая — как стихия. — «Что б я понимал в феях»! Что б ты в них, Серж, понимал!
— А-а-а... — только и осталось выдохнуть Волконскому.
Особенно когда рубашка была кое-как сброшена долой (он честно пытался это остановить, но не преуспел).
Особенно когда на стенах заиграли неверные чешуйчатые блики — ну точно море вдруг разлилось по комнате и отразило утренний свет.
И Паша Пестель слегка качнул большими голубыми крыльями, осыпав на пол легчайшую пыльцу.
— Резюмируя, Серж: как бы ты не сопротивлялся очевидному, я понимаю в этом несколько больше тебя.
— А-а-а, блядь, — резюмировал в свою очередь Волконский. И вцепился зубами в перемотанные костяшки.
Ничем нельзя было объяснить Мишины слезы. Он, конечно, выдал следующую логическую цепочку, больше похожую на софизм: «Мне так жалко и тебя, и Матье, его больше, он очень несчастен; раньше я думал, вы удивительно счастливы, удивительно гармоничны, но теперь понимаю, что это вроде той самой смешинки: нельзя не смеяться, хотя не хочется уже, и рот перекошен, и скулы болят».
Но на деле его не жалость так выбила из колеи... И не жалость заставила обнимать Сергея так, что будь он похлипче — кости бы трещали. Причем никаких ведь сил не было выбраться из этих объятий, чтобы хоть... чаю кликнуть. В общем, сделать что-то обыденное, что позволило бы стряхнуть Мишин морок.
А он именно морочил, именно голову кружил. Как будто и правда было в нем что-то нечеловеческое. Только не холодное, фейское, а словно еще более горячее и жадное до жизни, чем человеческая жадность до жизни. Не отсутствие кусочка души, а душа с перебором. Точно создавая Мишеля, его ухитрились обвесить на божьих аптекарских весах. И запихнули в него до дикости много любви ко всему подряд. Она не разбирала дороги, эта любовь, она неслась сломя голову и влепляла жаркие поцелуи всем, кто попадался на пути. Если ты привык к жизни с феями (а в роду Муравьевых были ещё... стоило вспомнить, например, кузена Никиту и его серые нежные крылья бабочки-ночницы) — ты не готовишься к такому. Не знаешь, как такое принимать.
И, пожалуй, боишься.
Только не Мишиного морока, а — себя.
Потому что на его скороговорку тянет ответить честно, будто на исповеди: «Знал бы ты, отчего несчастен я и за что меня следует пожалеть, ты бы так меня не обнимал».
Потому что хочется вытереть ему слезы, поцеловать в русую макушку, прямо в пробор, и стоять так бесконечно долго, вовсе не разжимая руки.
И, может быть... Но никаких «может быть» не было положено Сергею, в чем он прекрасно отдавал себе отчет.
Мишель ведь для чего завел своей разговор о феях? Чтобы узнать, есть ли у него будущее с некой особой... И выходило: будущее есть. Безо всяких Сергеев и безо всяких выморочных «может быть». Так что он не поднял рук, не коснулся мягкой Мишиной щеки. И чтобы не стоять в чужих объятьях соляных столбом, неловко качнул плечом. Пусти, мол, Мишель, пусти.
Но тот словно не понял... Так странно: обычно они с полувздоха, с полувзгляда друг друга понимали. Не только по политическим вопросам. А вот даже: стемнело, пора бы свету... Только подумаешь об этом, глядь, а Мишель уже на пороге со свечкой, прикрывает пламя длиннопалой легкой рукой, и пальцы у него просвечивают розоватым. Как будто не свечу принес, а сбереженный с утра кусочек рассвета. И теперь готов им поделиться. Он все с Сергеем делить был готов. То есть, раньше был... Теперь не будет, наверное.
— Мишель, ты бы пустил меня.
Не было сил сказать повелительное «Пусти», только уклончивое «Ты бы пустил». Да и от «Ты бы пустил» стало неловко. Будто Миша насильно его удерживает. А на самом деле просто задумался, и...
— Не-а.
Миша вдруг не всхлипнул, а хихикнул. И еще крепче обнял за плечи, крепко стиснув сукно поверх лопаток. Неловко поднял голову с Сергеевой груди — сперва покосился в сторону, как лошади косят, а потом упрямо и решительно посмотрел в глаза.
Физиономия была зареванная вдрызг, даже нос распух.
— Не выпущу теперь, и не проси.
— Это что еще за новости?
Они уставились друг на друга, будто видели впервые. Мрачный, до глубины души пораженный Сергей — и заплаканный, смеющийся Миша. Разобраться, что за повод у него для веселья, никак не удавалось. Может, правда смешинка? Не бывает же так, чтобы мгновение назад рыдать от жалости к ним с Матвеем, и тут же — едва ли не в голос смеяться?
— Ты проговорился, мой добрый друг... — мягко сказал Миша. Забавно дернул крылом носа, прижмурил глаз со склеенными верхними ресницами, потом фыркнул и вытер щеку о плечо Сергея — не хотел, должно быть, размыкать объятий. — Ты сказал, что я необычный и потрясающий. И решил, что я об этом позабуду.
Краска бросилась в лицо. И вот почему бы? Разве постыдно сказать нечто подобное в разговоре с близким? Но щеки пылали неистово, тронь — обожжешься. Словно он себя выдал с головой, раскрыл свой самый большой секрет. А Миша заметил, хотя не должен был заметить никогда вообще.
— Что с того, Мишель?
Голос дрогнул против воли. И плечи дрогнули. Тело пыталось защититься, порывалось убежать. И одновременно не хотело никуда. Греться в Мишиных объятиях было так правильно, так тепло, так... непривычно. Ведь, оказывается, живя с феями, смиряешься с тем, что никто не принесет тебе в горсти кусочек рассвета.
Фее нужнее самой...
— Не сопротивляйся, пожалуйста, — убежденно попросил его Мишель вдруг. И лицо стало очень серьезным — так человек сосредотачивается перед принятием тайн. Или перед боем. — Не сопротивляйся — а если решишь, то сразу меня осади. Знаешь, так, без вежливостей и недомолвок. Не бойся меня обидеть. Ты не обидишь никогда.
— Чему не сопротивляться?
Сергей едва не осип, потому что в этот момент запаниковал всерьез. И если б мог — улетел бы, провалился сквозь землю, растаял в воздухе. Но этого не умели даже феи. А он тем паче не умел.
— Этому. — Глаза у Миши потемнели враз. В зрачке отразилось опрокинутое оконце с — невероятно четко увиделось — опрокинутым цветочным горшком. — Вот этому.
Он отпустил плечи Сергея. Для того лишь, чтобы крепко взять его за щеки.
А потом опрокинутое сияющее оконце приблизилось... весь он приблизился. И раскрытые губы обожгли рот Сергея, будто принесенный Мишей рассвет влили в него расплавленным розовым золотом.
Все побелело перед глазами. Говорят, когда лишаются чувств, сознание уходит чуть раньше, чем опускаются веки. Поэтому еще какое-то время ты видишь, осязаешь покачивающуюся черноту. Интересно, а бывает ли обморок наоборот? Когда чувства не покидают тебя, а напротив, обостряются до предела, практически невозможного.
И вместо черного видишь белое?
И весь становишься собственной душой?
Сергей не чувствовал тела. Ни своего, ни Мишиного, хотя, кажется, начал отвечать на объятия и на поцелуй после секундной заминки... Да так отвечать, что как не сломал что-нибудь себе или ему. Но все эти явления физического мира были от него где-то далеко-далеко-далеко... Напоминали о себе щекоткой в пальцах, трепетом касающихся кожи ресниц, вкусом рассвета на языке, жаром золота на груди. И только. Все заслоняла пьяная, галопирующая, невыносимая радость.
От которой хотелось смеяться. От которой хотелось взлететь. Жить хотелось. И любить так смело и так вольно, как только можно. Мишу и весь мир.
Весь мир — и Мишу.
— Серж, что это? — спросил вдруг тот прямо в поцелуй, в губы. Его тоже разбирала от счастья, смеха, слез — всего сразу. И при этом он что-то еще успевал замечать вовне переплетения их рук. Сергей вот не понимал даже, на каком он свете. А Миша ухитрялся выхватывать какие-то несуразицы снаружи, из очень далекого и, что греха таить, совсем не интересного Сергею мира.
— Не знаю. Ты о чем?
Миша косил ему за спину. Сергей тоже покосился, а потом обернулся, но кроме солнечного пятна на беленой стенке не увидал никаких странностей. Пятно дробилось и волновалось, как будто свет, его создавший, отразился от воды, а в остальном в нем не было ничего необычного.
— И правда, ни о чем, — подумав, лукаво ухмыльнулся Миша. Оперся на Сергея очень уж вольно, почти повис на нем: потому что — как-то оно так вышло, — что стоял он едва ли не на носках, как балерины стоят. Точно Сергей за несколько минувших мгновений стал выше. Но ведь не стал? — Просто забудь. Просто иди ко мне.
Сергей и пошел.
Подтолкнул Мишу к столу, на котором тот сидел, прежде чем кинуться обниматься. Мягко усадил — даже приподнимать не пришлось, Миша соскользнул на стол, стоило лишь ненадолго ослабить руки. Не расцепить — ослабить. Расцепиться они бы сейчас не смогли, хоть режь. Устроился между его колен. Как будто так и надо: удобно было, уместно, само собой разумелось. А Миша, точно это тоже разумелось само, этими коленями его обнял.
Сергея... приземлило от этого жеста. От тепла, которое влилось в него сквозь суровое брючное сукно. Прямо в бедра влилось — и соединилось там с его собственным неостановимым потоком. Этого уже никак нельзя было допустить. Это было все то же радостное, несущее, но уже абсолютно плотское желание принадлежать, обладать, быть грубым, быть покорным, быть с Мишей, быть на нем, под ним, в нем.
— Что мы де... — хрипло начал он. В самом деле не понимая, что они де. На каком они вообще свете. — А если кто уви...
— Мы подтверждаем теорию, — лукаво шепнул Мишель. Он улыбался во весь рот, так, что казалось: уголки губ потрескаются от невозможности разойтись еще шире и залезть еще больше вверх. Дыхание у него почти не сбилось, но глаза лучились и полыхали. — Одну теорию, которую я изобрел только что и без эксперимента не решусь представить на суд. О том, что и феи любить умеют, как сказал бы господин Карамзин. И что их можно любить без вреда для себя, ничем за то не платя. Что вы разные, короче говоря, и что бездушие — не отличительное свойство, а только личная особенность. Чуть более частая в вас, чем в людях, ну так что ж с того?
Дар складывать слова в осмысленные фразы к Сергею так и не вернулся, потому что выдавить он сумел только лишь:
— Да я же не... Я ведь сказал тебе, что я не...
— Это ничего, это я потом объясню, — пробормотал Миша. Закрыл глаза и снова потянулся к Сергею: руками, губами, всем существом. До обыденного просто лизнул его в нос, точно давно мечтал так сделать и наконец дорвался. — А сейчас ты мне просто поверь... Поверь, не бойся ничего.
И Сергей поверил ему. Легко и абсолютно бесповоротно.
— Ну? Понимаешь теперь?
Ни черта Сергей Григорьевич, в прошлом некрасивая бабочка, ныне бывший (похоже!) жених и совершенно несчастный мужчина, не понимал. И раньше не особенно, а теперь — так и вовсе. И от этого непонимания хотелось плакать. Возможно, напиться. Как вариант: вынести себе мозги из чего-нибудь, под руку подвернувшегося. Он бы и из сковородника застрелился сейчас, ей-Богу, так тянуло стреляться. Не по сугубому желанию себе смерти, но для того, чтоб прекратили в голове тесниться неповоротливые мысли. Чтобы откатила от берега его неслучившейся Утопии жалость к себе. И не мучил неостановимый внутренний солилоквий, достойный лучших английских подмостков.
Выразить Сергей Григорьевич все равно ничего не мог. В горле слова еще были. А наружу выходили только сип и проклятия.
— Ты...Ты чего молчал?
Вообще-то дознаваться, какого это черта друг и вожатый Паша Пестель скрывал свое фейское сословие, абсолютно не хотелось.
Во-первых, скрывал и скрывал. Щепетильным он был до дури, абсолютно непонятной князю Рюриковичу, и очень раздражающей. Сухую корку глодать станет, но не признается, что деньги с жалования в солдатскую кассу вложил, «для ровного», мать его, «счета». Близорукости не заметит, будто нет ее, пока не впишется во что-нибудь лбом или не станет читать с листа, настолько вплотную поднося его к глазам, что носом смажет непросохшие чернила. «Его дело, — отчитывал себя в таких случаях Волконский. — Ну в самом деле, ты ему не нянька, вот и не лезь; его дело, его и его самолюбия, а твое — сторона».
А во-вторых... Кто еще тут близорук? Ты тут близорук, Сергей Григорьич, причем не как носорогая африканская животина, а как крот или та степная змейка... Щитомордник звичайний, родини гадюкові.
Все же было на поверхности. Холодность. Отстраненность. Скверный нрав. Неумение заводить друзей, а точнее, лишь сейчас осознал Волконский, полное непонимание, как это люди дружат. Вот взять, например, Никиту Михайловича, неоспоримо фею и неискоренимо зануду... Тоже никакого понятия на этот счет в голове, но ему и не надо особо было, он в себе фею принял, лелеял, берег, а от тех, кто не был готов принять его в ответ, надежно ограждали волчьего цвета крылья.
Паша же Пестель отгораживался характерцом. По той же фейской привычке, единой, кажется, для всех них: предупредить, оборонить противу себя же, не сделать больно.
То ли гордыня, им свойственная, то ли своеобычная племенная традиция.
Абсолютно зряшная, надо сказать. Больнее, чем уже есть, ты мне, дружище, не сделаешь.
— Это в действительности нужно объяснять, Серж?
Да само собой, не нужно было ничего объяснять Сергею Волконскому. Тот уже все изложил внутри мысленным солилоквием и теперь просто сдернул с собственных плеч теплый простеганный халат.
Паша выставил руки в протестующем жесте: что это за нежности, мол, сейчас амуницию подыму с пола и с диванов, оденусь... Волконский не стал слушать. Укутал гнусного притворщика халатом: вместе с крыльями. Очень хотелось потрогать, он трогал когда-то в юности, у одной восхитительной во всех отношениях певички, но там было что-то лилово-мотыльковое. Несерьезные дамские крылышки. А у Паши были огромные, голубые, как море. Бабочку с такими, если существует в природе, должны звать Парусником каким-нибудь. Щитомордник и Парусник, та еще парочка... Края и большая часть по низу — черные, будто подпаленные.
Волконский отчего-то, когда подумал о подпалинах, скрытых теперь халатом, просто захлебнулся любовью.
Не жалостью к себе. И не жалостью к Паше. А самой настоящей любовью — причем, упаси Боже, не жертвенной.
Не было желания упасть на колени, целовать кончики Пашиных крыльев... Скорее даже, разбирал истерический смех, потому что Паша и крылья были двумя вещами, абсолютно у Сергея Григорьевича в голове не совместимыми.
Но чувствовалось при этом ясно: люблю. Прекрасной Мари, на которой очертя голову собираюсь жениться, восхищаюсь безмерно, ей бы вот крылья и самые кончики пальцев целовал, благоговея... А люблю — вот этого вот.
Который «об Обществе, разумеется». Который «не в праве выдавать тебе советы». Который «что б ты понимал».
И с которым, дери его черти всем адским гуртом, душа действительно отогревается и молодеет.
— Ты знаешь, что мне Раевский-батюшка оторвет, если я расторгну соглашение? — пробормотал он в шею недовольно, по-ежиному пыхтящему Паше. Поплотнее запаковал в халат, не потрогав, где не просили. Отстранился, любуясь делом рук своих. Сам — дурак дураком, в сорочке, в подштанниках, спал бы до обеда, если б не этот... С перебинтованной платком рукой. И лыбой от уха до уха, рушащей всю трагичность момента.
Выгнали б его с английских подмостков. Ни фартинга бы не заплатили.
— Я лишь прошу, чтобы ты все еще раз обдумал. Мне показалось, что на основание вышеизло... — кашлянул в кулак, — вышепоказанного ты сделаешь более основательный вывод. И поймешь, что...
— Я прикажу кофе, — отмахнулся Сергей Григорьевич. А Паша все-таки уронил почти одновременно с ним сухое, выстуженное:
— Ты не будешь счастлив.
Как напророчил.
Стукнуло. Вежливо сунулся в комнату камердинер Волконского, взглядом осудил и халат не на своем месте, и подштанники, и самого Сергея Григорьевича, с видом идиота тянущего «А-а-а...» да грызущего собственный кулак. Свел кустистые белые брови, но кофе организовал незамедлительно.
Волконский выпил всю чашечку, как водку, залпом. И мгновенно обварил язык.
Впрочем, говорить он все равно не мог, так что плевать было на тот язык с высокой башни.
— Вижу, мы сегодня с тобой ни к чему не придем. Да и Бог с ним. Прости, Серж, что вообще начал все эти экзерциции.
Снял халат. Снова плеснуло по стенам морем.
Кожа у Паши была розовато-бледная, чистая, волос рос плохо. А говорили, мол, Наполеон... По мысли Волконского, легендарный корсиканец был лохмат, как сам Волконский, даже на плечах колосилось. А тут, вон, как прогалина зимой: голая грудь, черная родинка повыше пупка — и только. Стало неловко, что сверкает зарослями на собственной. Он запахнул ворот сорочки, нашел на полу Пашин жилет, начал подниматься...
И не смог подняться.
Буквально: не смог, врос в паркет коленями. Потому что, вдруг обнаружив себя у Пашиных ног, то ли тело, то ли что-то еще сказало ему (в самом деле сказало, твердым учительским голосом): «Не признаешься сейчас — так и помрешь без смысла».
Волконский отчего-то мгновенно принял, что он помрет. И не захотел помирать.
— Думаешь, я несчастен?
— А? — спросил уже Паша. Надо же, и у него иногда слова заканчивались. А ведь казалось, что их запас, в отличие от денег, бесконечен. Короткие пальцы, быстро приводившие в порядок манжеты, замерли недвижимо.
«Сергей, остановись! — запротестовало еще что-то в голове у Волконского. — Ну вдумайся: она — шикарная, чуть разовьется, вообще сабинянка Жана дю Булонь будет, ножки, ручки, бедра, ах! Детей тебе родит, с крыльями или без. Генерал, опять же, батюшка ея... Фигура! Столп! А этот — что? Изящества — нуль без палочки. Пальцы вон, для подбивки отчетов, не для поцелуев, на ребре ладони чернильная клякса, ноготь прищемлен чем-то и зачернен. Полнеет. Залысины. Взгляд далеко не добрый, характер и того хуже, даром что фея при лазоревых крыльях...»
Но он уже знал со всей неотвратимостью, что противный внутренний голос, сравнивающий Пашу и Мари, намеренно ему лжет. Если кого-то любишь, так любишь всего: и с чернеющим ногтем, и с залысинами. С близорукостью, ехидством, нескончаемым запасом умных слов. С белой грудью. С родинкой на животе. С лазоревыми морскими крыльями. И даже без оных.
— Винишь себя за то, что делаешь мне больно?
Волконский стоял на коленях и смотрел снизу вверх на полурасстегнутого Пашу Пестеля, до немоты ошарашенного внезапной откровенностью. И старался думать о деле. А не о совершенно посторонних вещах: как они крылья под рубашку прячут? Прорези там, что ли, у них?
— Серж, я... Мне кажется, это и так ясно. Не я себя, а ты меня винишь.
— Побойся Бога, Паша, я тебя ни в чем не виню!
— Я пришел у тебя требовать расторжения помолвки с той, которую ты избрал в законные жены, Серж. Из абсолютно эгоистических, как ты верно заметил, соображений...
— Не требовать, а просить! — едва не завопил Волконский, довольный возможностью процитировать самобичующегося.
— Не перебивай меня! — прикрикнул Паша — но тут же стушевался и поплыл. Виновато потер взмокшую, несмотря на полуразобранный вид, шею. И закончил уже совсем сбито:
— Разве это по-дружески? Разве так с тобой можно?
— Так ни с кем нельзя, — покладисто согласился Волконский. Слегка подполз ближе, обнял Пашины ноги и положил на колени подбородок, как собаки морду кладут. Судя по Пашиному жесту, он это и воспринял так же, как если бы к нему подошла собака: едва удержал руку, чтобы не погладить между ушей.
— Так ни с кем нельзя, но ты все равно будешь. Потому что временами ты, Паша, просто не понимаешь, как можно тебя не слушаться. Ты ж все лучше всех знаешь. Продумал, просчитал и взвесил. Мене текел фарес. Идите с миром и не грешите. Только вот это... — Волконский прижмурился. Потерся щеками. Опершись о закаменевшие колени одной рукой, другой поймал Пашу за запястье и уложил его ладонь себе на голову: тянулся гладить — так гладь. — ...никак не связано с тем, что ты фея.
— Наверное, мне лучше знать, — раздалось сверху тихое, произнесенное почти без участия голосовых связок.
— Ты не жалей меня, Паш, — ответил на это Волконский. Так как его все еще не желали гладить, он погладил себя сам, Пашиной ладонью. Потом скользнул этой ладонью себе по лицу, плотно прижал к губам, поцеловал похожий на крохотную комету чернильный развод. Рука вздрогнула, подалась назад, а потом сдалась — и осталась у рта. — И не вини себя в моих мучениях. Гордыня — грех. Я сам за все отвечу.
Какое-то время они молчали. Волконский лежал на Пашиных коленях, начиная мерзнуть, но не собираясь подниматься. Паша держал руку у его губ. Потом осторожно задел большим пальцем нижнюю. Как будто тоже... давно хотел потрогать. Нашел обхватившую лодыжку руку Волконского, перетянул на колени, смахнул пылинки с повязки, бережно так... чтобы даже не почувствовал.
Опять захотелось заплакать. Застрелиться из сковородника, а то и, паче чаяния, из кнутовища. Или поцеловать Пашу в губы каким-нибудь очень долгим французским поцелуем. Таким, когда едва ли не язык в чужом горле забываешь.
— Так ты не... — тем же безголосым тоном спросил Паша.
— Я с тобой не несчастен, — с готовностью отозвался Волконский. — Я с тобой — во избежание слишком замысловатых речевых конструкций — очень счастлив, Паша. Я с тобой очень счастлив все то время, что тебя знаю. Я тебя, — он все-таки шмыгнул носом, по обычаю сентиментальных кавалеров, не в силах удержать слез, — очень, Паша, люблю. Тс-с, тс-с, дослушай!
Тут он все же убрался с колен — лишь для того, чтобы посмотреть Паше в глаза, совершенно ошалевшие и совершенно же черные. И сказать торжественно, будто в собрании:
— Как друга. Как мужчину. И как фею.
Британцы называли подобное состояние дел медовым месяцем. Стащили они это выражение на востоке, как многое там стащили. Оттуда же, с востока, его унес Вольтер, впрочем, в его «Задиге» говорилось, что вслед за медовым месяцем логично следует полынный...
Сергей не был согласен на полынь. Полыни он за свою жизнь отведал слишком много, как, в общем-то, и Миша. Поэтому принял твердое решение полынь исключить.
А если вовсе исключить не получится, то отложить в наиболее долгий ящик из возможных.
Поэтому из самой деятельной управы они внезапно стали самой недеятельной. Миша вытащил из задницы метафорическое шило — и приклеился к Сергею, как банный лист, тоже метафорический. Не отходил от него ни на шаг и, казалось, надышаться не мог. В самом деле — точно счастливейший из молодоженов.
Когда ж ему хотелось сорваться с поручением, обскакать всю округу, всюду сунуть нос и принести на хвосте самые свежие новости, они с Сергеем выезжали за околицу верхами — и Миша гонял Сергея с собой наперегонки, убеждая в том, что двигаться ему полезно.
Сергей считал себя стоиком, безусловно, но иногда, задыхаясь, порядком промокнув и отбив себе в седле самые нежные части, он осторожно ныл, что двигаться ему приходится и так... И не то, что б Миша жаловался...
— Сегодня ты будешь лежать! — орал ему Миша, демонстрируя какие-то дикие элементы вольтижировки, распугивая кур, ворон и слетевшихся на мокнущее жнивье воробьев. — Душой своей клянусь, ты будешь лежать и думать о политике Священного Союза! Мне завтра надо в полк, так что я просто обязан тебя заездить досуха. Чтоб только к моему приезду в себя пришел. А на сторону вообще не смотрел.
— Да я и без того никуда не смотрю, исключительно в потолок, — протестовал Сергей.
Но на самом деле ему очень нравилось.
Особенно когда они уставали оба. Когда уставали лошади. Когда местность под копыта начинала стлаться совсем уже незнакомая, и виднелся на разреженном по осени, палево-белом горизонте спуск в зеленую еще балку, влажную, пряную, с ручейком на дне. В балке можно было привязать лошадок, умыться, даже напиться хрустальной ледяной воды. А потом стиснуть друг друга до стона, до костного хруста. И целоваться так, что губы горели, что сводило челюсти, что бросало в жар несмотря на окружающую прохладу. Пот выступал на лбу, живот подводило судорогой, и судорога эта была почти болезненной, почти непереносимой. В такие моменты он попросту не знал, как врасти в Мишу сильнее, как полнее его в себя врастить. Не было таких поцелуев! Не было таких объятий! Никто за все тысячелетия существования человечества разрешения для этих пароксизмов не придумал еще...
Никто, кроме них двоих.
Потому что оба они принадлежали человечеству не вполне. Не целиком. Сергей с трудом это признал — и еще труднее привыкал, так, кажется, и не привык. Мысль у него была неповоротливая, не то, что у Мишеля. И зачастую не поспевала за событиями.
Что такое был Мишель, они так, к слову, и не поняли.
«Огневушка, — бурчал объект изучения, отчаявшись раскопать хоть что-нибудь в обширной библиотеке Муравьева-феи-старшего (был теперь и Муравьев-фея-младший). — Поскакушка. Я не знаю, Серж, я только то вижу, что разбудил тебя собой... Причем как-то не до конца. Может, потому что ты правда слишком много про фей знаешь с самого детства и ни за что не хочешь быть из них. А может, это какой-то происк природы...»
«Но мне, — заканчивал он, звонко чихая от книжной пыли. — Но мне, мой друг, все равно!»
А раз было все равно ему, то было и Сергею.
Сам он большую часть времени чувствовал себя обычно. Крыльев у него не выросло. Нрав — не испортился. Никого лишить покоя и сна, а потом убить любовью — не захотелось.
И только когда обнимался с Мишей, вцеплялся в него до дрожи, каждый раз боясь, что Миша исчезнет, не сбудется, — чувствовал странное приподнимающее над землею тепло.
Миша описывал это так: будто бы пыль за плечами золотится, не приглядываясь, не поймешь, что это не солнечные зайки, не игры света и тени. А глаза закроешь — крылья. Во всю ширь комнаты. И не бабочкины, а птичьи.
Тут уж Миша точно врал. Или слишком фантазировал. С закрытыми глазами чего только не почудится, верно ведь?
Сергей отмахивался от попыток объяснить необъяснимое. И просто продолжал обнимать.
И чем сильнее обнимал, тем крепче скручивало его то щекочущее чувство под грудью, сжимало, распаляло. И он точно рос над собой. И Миша легко, безо всякого зазрения совести на нем вис. А потом тягуче, будто состоял из патоки и воска, соскальзывал вниз. И то, что Сергея смущало всякий раз, а именно — первые попытки раздеть, бесстыдно-потрошащие, ласково-ювелирные, как будто сразу и умелый слуга орудует, и оценщик украшений, — не вызывало у него никакого стыда. Сергей поражался каждый раз. Это он Мишу любил и хотел долго-долго, терпеливо, преданно, не веря ни в ответное чувство, ни, тем более, в ответное желание... А первый шаг в направлении плотском сделал именно Миша. Играючи сделал. Бестрепетно. Почувствовал, что нужен — и ничего уж не смогло бы остановить.
Сергей понял тогда, что Миша — искра, падающая на пороховую полку. Не только в любви. В любом, даже самом страшном предприятии. Потому что пороху в нем всегда было довольно, но вот решиться его поджечь он часто не мог. А с Мишелем мог, и уж дальше дело было за малым — гореть.
Страх и смущение прошли у него в первый раз (и мгновенно проходили впредь), как только Миша решился.
Мишины пальцы не успели еще разобраться со всеми пуговицами и крючками, а Сергей уже вел, уже сам потрошил его: возможно, не так споро, как Миша, ну так и не нужно сравнивать искусство ювелира с жадностью любовника... Мишелю хотелось продемонстрировать ловкость и распалить. Он и улыбался — для этого, и глазами из-под ресниц сверкал с умыслом. Сергею же надо было лишь дорваться безо всяких изысков, а дальше хоть не расти трава. И Миша от этого только наглел: движения пальцев становились ласкающими, ленивыми, он забывал о пуговках на брюках и принимался гладить грудь Сергея через рубашку — с нежностью, с ленцой. Зная, что Сергей в итоге рычаще выругается — вроде и понятно, но слов не разобрать, слова эти он никогда не произносил, лишь подразумевал — а потом притиснет Мишины руки к бокам. Не для того, чтоб вовсе перестал гладить. А чтоб осознал, что заигрывается, и присмирел.
Миша покорялся ему. Нахально и охотно. Вызывающе — и влюбленно. С видом «я дам тебе все, но ты сперва со мной потягайся». Для него любовь эта была игрой. И не была игрой.
«Он всегда станет проверять меня на прочность, — доподлинно знал Сергей. — Всегда будет убеждаться, что я прочнее, чем ему могло даже мечтаться. Всегда будет виться вьюном, юлить юлой. И никогда не предаст».
Как только борьба бывала выиграна — всегда Сергеем, иного не подразумевалось, — раздеваться принимались уже оба. Еще можно было не заботиться о более удобном месте, дни стояли теплые, кристальные, тихие, а после долгой прогулки в обоих кипела кровь... Поэтому они сдергивали, стаскивали что могли с себя и друг с друга, и Сергей ловил Мишины ловкие руки, целовал лучистый рисунок вен на кистях, длинные запястья. Миша смеялся, ежился, клал ладони ему на затылок и так притягивал к себе, что перехватывало дыхание.
Судорога, ком, спазм.
Шальные глаза напротив. Горячее тело в объятиях. Длинно потягивающееся, потирающееся, задевающее кожу твердым от холода соском... Когда Сергей впервые это почувствовал, а почувствовав, осознал, «что они де», его как будто молнией насквозь пробило. Он думал, что прямо тут и спятит, причем не многословно, по Руссо или Карамзину, а как в русской духовной повести: «ино тут и разум из млада вон, ино и дух вон».
Но не спятил, даже наоборот: начал подбирать Мишеля, как мелодию подбирают на слух. Сознание обострилось до предела, пальцы сделались чуткими, зрячими. И стало ясно: вот эдак Мишелю очень нравится (когда щекотно дышишь в шею, а потом вбираешь кожу губами без предупреждения и даже слегка прикусываешь, когда придавливаешь соски ладонями, задеваешь тканью, в общем, механические до обыденности ласки). А вот эдак для него слишком: не надо втягивать его язык глубоко в рот в поцелуе, не надо зажимать сосок между губами и теребить, и ниже трогать ртом тоже не надо. Он привыкнет и полюбит, но пока — нет, граница, рубеж.
За эту границу Сергей заходил только зрячими своими пальцами, зато как заходил... Охватывал, гладил, и текущее в них обоих пламя превращалось в поток расплавленной лавы в этот момент.
Везувий, Мишель, помнишь извержение Везувия? Мы о нем читали и думали много...
Конечно, конечно, помню. Не останавливайся.
Говорили ли они в самом деле в своих мыслях? Или то просто казалось Сергею? Кто ж объяснит. Но он точно слышал Мишу, будто мелодию. Знал, как не сфальшивить на его теле, как вытянуть самую долгую ноту. Легко принимал, что Миша отдает контроль: дает руководить, играть партию, вести. Ему пока еще сложно править самому... Но он — что Сергей уже вполне понимал — со временем научится и тут.
У Сергея никогда еще не было никого настолько чуткого. Настолько обещающего. Настолько — его, личного, и в то же время своего собственного.
Он, словно простую французскую песенку, подобрал Мишеля на раз. И при этом, знал, будет подбирать всю жизнь. Раскладывая на инструменты, как симфонию. Но никогда не подберет до конца.
Плавкий, текучий, Мишель уходил из под рук и тут же вновь давался в руки. Целовал — и сразу кусал до боли. Шептал на ухо всякий кошмарный вздор. И тотчас что-то простое и поэтичное, как цветок или как первая звезда. А голос его лился, лился, лился в сердце Сергею полноводным потоком.
Не было возможности не закрыть глаза. Человек это делает рефлекторно: и когда ему больно, и когда хорошо, чтоб попросту сохранить рассудок.
А когда Сергей закрывал их, понимал, что видит то самое, в красках описанное Мишей: вычерченные золотом птичьи крылья на алом поле. Собственные. Его.
Он поднимал их, такие огромные, что давалось это с ощутимым трудом; укрывал себя и Мишу от целого мира. И отчего-то знал, что они правда укрыты, защищены, невидимы остальным. И можно принять Мишин стон на язык, как яд и как панацею. А потом отпустить себя.
Упереться лбом в чужой горячий, шелковистый лоб, судорожно выдохнуть сквозь ком и сквозь спазм. Вздрогнуть телом. На короткий миг стать всем миром, над миром, над вселенной даже. И перестать быть вовсе.
Он когда-то говорил, что некоторые феи оплачивают свой дар исключительно собою? Что ж, теперь он платил по счетам. И согласен был платить впредь.
Ох, нет-нет-нет, отказаться от всего этого и перейти к обязательной полыни Сергей Муравьев был решительно не настроен.
Каково же было его удивление, когда оказалось, что не он один.
Они как раз возвращались с Мишей со своей конной прогулки: совершенно измордованные друг другом, едва держащиеся в седлах, но при этом отнюдь не замерзшие: напротив, взмыленные ничуть не хуже лошадей. Миша вещал что-то до безумия смешное, без начала, без конца, связанное с его недолгим пребыванием в кавалергардах, кажется. Сергей слушал и одновременно дремал, приоткрывая один глаз, чтобы высматривать дорогу.
Ныть уже совсем не хотелось. Хотелось, по большому счету, только вымыть хоть шею, а потом свалиться где придется, не сняв сапог, и дрыхнуть так десяток часов к ряду. Не вышло бы этого, армейских занятий никто не отменял, но хоть помечтать-то можно?
Неожиданно Миша прервал спич, приподнялся в стременах и заявил, что видит коляску графа Олизара.
— Нас ищет. Ждал у тебя, не выдержал, поехал встречь.
— Откуда ты можешь знать?
Тут Миша совершенно бесстыдно расхохотался, откинувшись в седле: дикарь безо всякого понятия о манерах, а не дворянин с роскошной фамилией. Сергей таким любил его настолько, что, не признайся прежде, принялся бы клясться в любви теперь. Бухнулся бы на колени в пыль, и грязь, и расхлябанные колеи, и объяснился, серьезно.
— Серж, ну посуди сам, зачем бы ему еще тут взяться? Неужто по делам уезда? Не смеши, в последнее время пану Густаву до дел уезда никакого дела, прости за каламбур.
Это было правдой. Их общий друг и слегка союзник (только поляки умеют быть союзниками — слегка, дружелюбными — до первой оказии и щедрыми — до серьезной размолвки) Густав Олизар отчаянно хандрил.
Хандра его, правда, выражалась в том, что он то падал на Мишу и Сергея, как снег среди лета, звал кататься и кутить, а уже на следующий день становился мрачнее тучи, вынимал писчие принадлежности и, взгромоздясь на подоконник, принимался кропать сонеты, не обращая внимания на нужды гостей. После его совесть и хлебосольство дружно открывали один глаз и, позевывая, тащили хозяина проявлять радушие. А проявив оное, Олизар совсем сникал.
Последняя стадия и Сергея, и Мишеля пугали особенно сильно. Серьезный Олизар — неправильный Олизар, несуществующий в природе. Серьезность в его случае говорила о том, что в одиночку Олизар свою хандру побороть не в состоянии.
И если так со стороны выглядит несчастная любовь, какое ж это безотрадное и тяжкое зрелище! Сергей уповал только, что маскировал чувства лучше. Впрочем, не было на то никакой надежды.
Дело заключалось вот в чем: Олизар влюбился в фею. И это был ему практически приговор. Не в том даже беда, что в его возрасте такой недуг переносится тяжелее, чем в ранней юности. А в том, что фея эта, просватанная за князя Сергея Григорьевича Волконского, была не ровня Олизару, а он был не ровня ей.
Прекрасная Мари... Что-то греческое в правильных чертах. Мудрые черные глаза на лице едва расцветшей девушки. Жесткий рот. Прямая осанка сарматской царевны (Олизар иной раз по традиции своего народа бредил сарматами). И огромные иззелена-перламутровые махаоновы крылья — с тигриными глазами на нижних долях. Мари куталась в них, как в шаль, и казалось, по мановению ее крыла может начаться и улечься шторм, раскатиться гром, забить источник... А также прочие, прочие, прочие любовные восторги.
Олизар не боялся фейского бездушия, даже благоговел перед ним, для Мари расстлался бы ковром, достал Венеру с неба — но он был католик, при том уже однажды разведенный, средней руки помещик, губернский маршалок и поэт к тому ж. А Мари — дочь русского патриота-генерала при регалиях и славе. Вот и идти ей — за генерала, не меньше.
— Как думаешь, что случилось? — Когда коляска остановилась, не поравнявшись со всадниками, Миша сощурился, подавшись к шее прядающей ушами кобылы. — Царь, что ли, умер?
— Какое «умер», Мишель! У нас ничего не готово еще. Многая лета самодержцу.
«Многая лета» Сергей пожелал мимодумно: его тоже тревожило странное поведение Олизара...
Тут означенный Олизар сам выскочил из коляски, не обращая внимания на лужицы в колеях. И побежал навстречу Сергею и Мише, сияя, как начищенный самовар. Сергей никогда еще не видел настолько счастливого лица. Разве что собственное, когда Миша... Но это он мог разве что вообразить!
— Сергиуш, Михал! — орал Олизар, от волнения добавляя Сергею исконной шепелявости, а Мишу, наоборот, безбожно сокращая. — Я женюсь, женюсь!
— На ком?! — Пораженный Миша соскочил с седла, как раз для того, чтобы поймать Олизара в объятия.
— Как это — на ком, панове? — оскорбился тот. — Для меня существует лишь одна женщина, одна фея, одна Мари.
— Но... — Тут слез уже и Сергей. — Ее рука ведь была отдана Сергею Григорьевичу. Все давным-давно решилось, и бесповоротно?
— А вот это, друзья, самое интересное! — сказал Олизар, продолжая сиять все ярче и ярче, хотя, казалось бы, дальше некуда. — Этого я истолковать себе не могу, но вы, возможно, что-то да знаете. Кажется... — Он приставил ладонь к губам. — Кажется, это как-то связано с вашим Обществом.
— Мы... как бы это... немного отошли от Общества, — виновато потупился Миша.
— Но раз тут творятся такие дела, пора, я думаю, возвращаться, — сказал Сергей.
Олизар переводил взгляд с одного своего друга на другого, пытаясь разобраться в хитросплетении их тайной организации, но у него не выходило. Во-первых, по лицу Сергея даже самый искусный дешифровщик мало что смог бы прочесть, а во-вторых, слишком уж он сам был счастлив.
Счастливые люди — и это Сергей тоже доподлинно знал по себе — становятся очень невнимательными к тонкостям чувств других.
Наконец Олизар перестал изучать обоих и немного прикрутил свое самоварное горнило:
— Звучит, пожалуй, разумно. — Вытащил платочек, утер взмокший лоб. Добавил с сомнением: — Что до почтенного Сергея Григорьевича, то я виделся с ним мельком. И, пожалуй, не заметил по нему, что он горюет. Каким бы ни был повод к расторжению помолвки, итог, кажется, доставил всем участникам марьяжа меньше боли, чем доставил бы брак.
— То есть, Волконский...
— Ходит гоголем, будто главный приз в лотерее выиграл! — возмущенно сказал Олизар. — Впрочем, я выгляжу не лучше, верно?
— Истинно так! — подтвердил Миша.
— Да и вы, к моему удивлению, друзья...
— Да и мы.
Во всем происходящем не было никакого смысла, никакой логики. Но не хотелось ни посвящать во что-либо Олизара, ни самим погружаться в тонкости отношений Сергея Григорьевича и его феи.
Пусть дела Общества, смерть самодержца или его же «многая лета» станут добычей будущего, отдаленного, туманного и отсюда, из дурмана любви, — прекрасного и большого.
А сейчас Сергей мечтал только об одном: привязать конька к коляске Олизара, забраться на сидение, прикорнуть там, нахохлившись и сунув руки в рукава сюртука, пока Мишель и свежеиспеченный жених что-то восторженно обсуждают на смеси французского с нижегородским.
Подпрыгивать на кочках, вполголоса переспрашивать спорщиков, делая вид, что интересно.
И в полусне пытаться разостлать свои огромные крылья над всем этим мирным краем.
И в полусне же считать, что у тебя прекрасно получается. Потому что и феи любить умеют... И если уж любят, с ними в этом не сравнится никто.
